Часть 2. Глава 3. Болезнь и смерть Клавы.“Меморандум” Сахарова, Турчина, Медведева.Семинар у Турчина. Григорий Померанц

В 1968 году состояние здоровья Клавы резко ухудшилось. Ее постоянно мучили сильные боли в области желудка, она заметно похудела. Еще в 1964–1965 годах у нее открывались сильные желудочные кровотечения, дважды она теряла сознание. Первый раз (в сентябре 1964 г.) меня при этом не было – Клава рассказала мне об этом по телефону. Вторая потеря сознания произошла через несколько дней, к тому времени я приехал с объекта и в момент обморока находился рядом. Я успел подхватить ее, предохранив от ушибов при падении, тут же сбегал в соседнюю поликлинику, подошедшая сестра сделала ей уколы от спазмов сосудов; вероятно, это было ни к чему. Клаву положили в кремлевскую больницу, к которой я был прикреплен с 50-х годов (это была очень привилегированная больница, с великолепным оборудованием, лучшими лекарствами, но квалификация многих врачей и особенно система их отношения к пациенту не всегда были на высоте; ходила поговорка “Полы паркетные, врачи анкетные”). В больнице у Клавы диагностировали желудочное кровотечение, но не предложили операции, так же как через семь месяцев в клинике Петровского в апреле 1965 года, куда ее положили после нового, тоже очень сильного кровотечения. Почему ее не оперировали, я не знаю; может быть, это могло бы спасти ее от гибели через четыре года.

В сентябре 1968 года нашего сына Митю направили вторично на 2 месяца в детский санаторий Совета Министров в Железноводске для лечения последствий перенесенной им инфекционной желтухи и лямблиоза. В санатории дети продолжали учиться, там были свои преподаватели и воспитатели. Задним числом мы поняли, что в этом санатории была очень нездоровая атмосфера детского снобизма, щеголяния положением родителей и жестокого преследования детей из нечиновных семей.

В сентябре я впервые после многолетнего перерыва поехал на международную конференцию (до этого я воздерживался от таких поездок – у меня всегда не было свободного времени, и я опасался, что при моих дилетантских знаниях я многого не пойму – зря, конечно; после того, как я был лишен допуска к секретной работе, свободное время появилось). Это была очередная Гравитационная конференция – по принципиальным проблемам теории гравитации, ее применениям в космологии и связям с теорией элементарных частиц. Очень интересным было для меня и место проведения конференции – столица Грузии Тбилиси. Я там раньше никогда не бывал, и на меня произвел большое впечатление этот прекрасный город (через четыре года я вновь поехал туда с Люсей). Я очень много получил от докладов на конференции, еще важней были личные контакты со многими учеными из СССР и зарубежных стран. До тех пор весь круг моих научных общений был – Я. Б. Зельдович и еще несколько человек. Уже по дороге, при вынужденной остановке в Минводах, я имел много интересных бесед. Среди моих спутников был молодой теоретик Борис Альтшулер, я был тогда оппонентом его диссертации (это был сын Л. В. Альтшулера, моего сослуживца по объекту). На одном из заседаний конференции я сделал доклад о нулевом лагранжиане гравитационного поля. К сожалению, я не доложил работу о барионной асимметрии. Кажется, тема доклада была выбрана по совету Я. Зельдовича, состоявшего в организационном комитете конференции. Зельдович, как я уже писал, тогда отрицательно относился к работе о барионной асимметрии. Вероятно, я должен был проявить больше настойчивости, но мне и самому хотелось доложить свою последнюю работу, тем более имевшую прямое отношение к теме конференции.

Среди зарубежных участников был профессор Уилер (известный своими работами по гравитации, а также – на заре его научной деятельности – совместной работой с Н. Бором о физике процессов ядерного деления). Яков Борисович познакомил меня с ним. Пару часов мы имели с ним очень интересную, запомнившуюся мне беседу в ресторане “Сакартвело”. Говорили и о науке, и об общественных проблемах (впрочем, что говорили о них конкретно, я сейчас не помню).

В октябре мы с Клавой получили путевки в санаторий Совета Министров в Железноводске. Мне дали в кремлевской больнице медицинскую карту очень неохотно, найдя у меня серьезные, согласно справке, сердечно-сосудистые заболевания, не дающие якобы возможности поехать на юг (хотя в Железноводске в октябре совсем не жарко). Клаву же нашли практически здоровой (при этом и она, и я проходили обязательное рентгенологическое обследование желудка и кишечника – у Клавы в это время была уже поздняя стадия рака желудка). Наше пребывание в санатории совпало с концом пребывания нашего сына в детском санатории. Мы иногда видели его во время прогулок. В одну из первых встреч он отвел нас в сторону и взволнованным шепотом попросил отныне называть его не Митя, а Дима. Я так и не знаю, под чьим влиянием и почему он принял это решение, огорчившее меня (оно разрывало какую-то связь с сахаровской семьей – моего отца Дмитрия в семье родителей звали Митя, но моя мама стала звать своего мужа Дима).

Путевки в санаторий Совета Министров я легко получил, вероятно, потому, что в Хозяйственное управление Совета Министров, где я до этого уже несколько раз получал путевки по общему списку номенклатурных работников, присланному из Министерства среднего машиностроения, не было сообщено об изменении моего статуса. В 1969 году, уже после смерти Клавы, я еще раз получил там путевки. Но в 1970 году, после выступления по делу Жореса Медведева, положение изменилось; от кремлевской больницы, поликлиники и аптеки я также был откреплен.

Октябрь 1968 года в Железноводске был последним спокойным месяцем нашей жизни с Клавой. Она как-то отошла, чувствовала себя лучше, чем летом в Москве. Мы много гуляли, как когда-то в молодости. В эти дни узнали о том, что наша старшая дочь Таня родила нам внучку Марину. Конечно, мы страшно волновались, а потом, когда все разрешилось, – радовались.

Мое пребывание в санатории Совета Министров, среди высокопоставленных чиновников, в это время было уже парадоксом. При моем приближении разговоры часто прекращались. В автобусе санатория, стоя спиной к говорящим, я как-то услышал разговор о недопустимости проявить “слабость” по отношению к крымским татарам, “рвущимся в Крым”.

– Крым – территория государственного и международного значения.

Разговаривая в своем кругу, чиновники откровенно указывали на истинную причину совершающегося беззакония. Я не выдержал и повернулся к говорящим с восклицанием:

– Но ведь это их родина!

Тут собеседники молча отвернулись от меня и молчали до конца поездки. Другой любопытный разговор двух сотрудников ЦК КПСС слышала Клава. Речь шла о только что выпущенном на экран советском фильме “Шестое июля” (о восстании левых эсеров в 1918 году):

– Такой фильм нельзя выпускать на экраны. Ленин в нем показан в минуту сомнений, почти слабости. Это недопустимо.

В разговоре, по-моему, интересна чувствительность работников идеологического аппарата КПСС к малейшим проявлениям “человеческого лица” (исторически истинным или придуманным – это все равно) в канонизированном образе “создателя советского государства”. Не случайно в этот же год по “человеческому лицу” в Чехословакии прошлись гусеницами танки.

В последние дни в Железноводске Клаве опять стало хуже, у нее начались закупорки мелких сосудов рук. Это уже было началом конца, но, к счастью, мы об этом не знали. В конце декабря Клаву прямо с амбулаторного приема у терапевта в кремлевской поликлинике направили в больницу. В конце января следующего года мне сказали, что у нее неоперабельный рак. Я решил взять ее домой, чтобы она провела хотя бы несколько недель в домашней обстановке. Какие-то светлые минуты Клава имела, особенно от общения с дочерьми и сыном, который как младший стал особенно внутренне важен для нее в эти дни.

Во второй половине февраля боли стали непереносимыми, и инъекции уже больше не снимали их. В один из последних дней дома Клава смотрела по телевизору соревнования по фигурному катанию (ей они всегда были интересны). На экране – радостно-возбужденное лицо венгерской спортсменки Жужи Алмаши сразу после победы в трудном состязании, полное молодости и здоровья. Клава внимательно, с каким-то особенным выражением прощания с жизнью смотрела на нее, потом сделала знак выключить телевизор. Больше при ее жизни мы его уже не включали. Последнюю неделю Клава провела в больнице.

В эти дни, в состоянии отчаяния и горя перед лицом неотвратимой гибели Клавы, я “схватился за соломинку” – кто-то мне сказал, что некая женщина в Калуге разработала чудодейственную вакцину против рака, эту вакцину проверяли в лаборатории проф. Эмануэля, он очень заинтересован. И я решился поехать в Калугу. Изобретатель вакцины была фанатически убежденная в своей правоте женщина, врач по образованию, уже несколько лет (выйдя на пенсию) она в домашних условиях готовила свой препарат. Она дала мне коробку с ампулами, категорически отказавшись взять деньги.

– Мое лекарство бесплатно. Если оно поможет, вы поступите так, как вам велит ваша совесть, – поможете мне деньгами. Мне надо очень много денег для приобретения оборудования и чтобы платить моим замечательным помощницам – они ведь тоже должны жить. Вы можете помочь мне и вашим влиянием в Академии наук, в Министерстве здравоохранения. Этот негодяй Блохин пытается добиться решения министерства, запрещающего мои опыты.

Я привез ампулы в Москву за день до смерти Клавы, ей сделали один укол. После ее смерти остаток лекарства я вернул доктору из Калуги, как она просила.

Накануне смерти Клава еще успела раздать подарки больничным сестрам и нянечкам к Женскому дню 8 марта. Утром 8 марта я с детьми приехал навестить ее; нам сказали, что за несколько часов до этого она потеряла сознание. Но минутами Клава как бы приходила в себя, что-то говорила. Последние слова, которые я мог разобрать: “Закройте окно – Дима простудится”.

К вечеру 8 марта Клава умерла. Она похоронена (после кремации, что очень расстроило Алексея Ивановича, приехавшего на похороны) в Москве, на Востряковском кладбище, недалеко от того поселка (теперь вошедшего в черту города), где в 1945–1946 годах мы жили с ней и Таней. Я, к сожалению, из-за прошлых ссор не послал сообщения о смерти Клавы ее матери Матрене Андреевне и сестре Зине, и их не было на похоронах. Теперь мне стыдно за этот поступок.

Несколько месяцев после смерти Клавы я жил как во сне, ничего не делая ни в науке, ни в общественных делах (а в домашних тоже все делал механически). В мае 1969 года меня вызвал к себе Славский. Он спросил меня, не буду ли я возражать, если меня переведут на постоянную работу в ФИАН (где в 1945–1948 годах начиналась моя научная работа). Я сказал, что буду очень рад. Директор ФИАНа академик Д. В. Скобельцын был несколько обеспокоен, хотя, насколько я знаю, не возражал. Вскоре в ФИАН пришли из Министерства мои документы – личное дело, трудовая книжка и что-то еще, какое-то письмо. Я стал старшим научным сотрудником Теоретического отдела; начальником отдела тогда формально был И. Е. Тамм, но фактически он тяжело болел и уже не мог приезжать в ФИАН. После смерти Игоря Евгеньевича Теоротдел стал официально называться “имени И. Е. Тамма”. Мне, в дополнение к зарплате академика (400 рублей), была назначена зарплата 350 рублей. При этом от меня явно не ждали никакой научной продукции – важно было прилично избавиться от меня на объекте. (Я, конечно, пытаюсь делать научные работы; продуктивность моя меня не очень удовлетворяет, но большинство ученых-академиков, находящихся в гораздо более спокойных и нормальных условиях, чем я, тоже с годами уменьшают свой научный выход. Что делать…)

В августе мне разрешили поехать на несколько дней на объект – забрать вещи и сдать коттедж (точней, половину, в которой мы жили с начала 1951 года). В этот приезд я совершил поступок, который считаю неправильным. За 19 лет работы на объекте, не общаясь почти ни с кем, даже с родственниками, и почти никуда не выезжая, мы тратили много меньше денег, чем я получал. Большая часть этих накопленных денег (в них вошла и Государственная премия) находилась на объекте на сберкнижке. Я решил пожертвовать эти деньги на строительство онкологической больницы, в фонд детских учреждений объекта и в Международный Красный Крест на помощь жертвам стихийных бедствий и голодающим. Фактически, как мне сообщили, мое пожертвование было переведено на строительство онкологической больницы и в фонд Красного Креста, общая сумма 139 тыс. рублей в равных долях. Детским учреждениям объекта почему-то перевод не был сделан. Председатель Общества Красного Креста академик Митерев позвонил мне с выражением благодарности и заверил меня, что деньги будут использованы в точном соответствии с моей волей “на благородные цели” (его слова). Он сообщил, что на заседании Правления Общества будет принято решение об избрании меня почетным членом Правления (подтверждений этому я не имею, но я получил официальное письмо с выражением благодарности). От онкологов я не имел никаких откликов. Мое внешне такое “широкое” и “благородное” действие представляется мне неправильным. Я потерял контроль над расходованием большей части своих денег, передав их “безликому” государству. Через несколько месяцев (еще в 1969 году) я узнал о существовании общественной помощи семьям политзаключенных и стал регулярно давать деньги, но мои возможности были при этом более ограниченными. Я потерял возможность оказать денежную помощь некоторым своим родственникам, которым она была бы очень кстати, и вообще кому-либо, кроме брата и детей. В этом была какая-то леность чувства. И, наконец, я потерял очень многое в позициях противоборства с государством, которое мне предстояло. Но, что касается этого последнего, в 1969 году я умом мог уже ощущать это противоборство, но по мироощущению я все еще был в этом государстве – не во всем с ним согласный, резко осуждающий что-то в прошлом и настоящем и дающий советы относительно будущего – но изнутри и с сознанием того, что государство это мое, ведь я уже дал ему нечто неизмеримо большее, чем деньги (ничтожные, по государственным масштабам).

В конце октября 1969 года ко мне пришел один физик (М. Герценштейн). Он принес работу, в которой пытался доказать невозможность черных дыр. Я не согласился с его аргументами. Но эта дискуссия вернула меня к научным вопросам. Я написал работу под названием “Многолистная Вселенная” (в другом смысле слова, чем в работах 1979–1982 гг.) и опубликовал в препринтах Отделения прикладной математики1, посвятив памяти Клавы. Я возвращался к жизни.

* * *

В первые недели 1970 года Живлюк пришел ко мне с ладным молодым человеком, которого он представил: это – Валя Турчин. Я уже знал эту фамилию – по сборнику “Физики шутят” и по первому варианту самиздатской статьи “Инерция страха”. Турчин начал свою работу как физик, защитил диссертацию, затем увлекся кибернетической проблемой алгоритмических языков (может, я не точно называю тему – я плохо знаю эти вещи). Его уже начали “притеснять”, но пока еще не очень сильно. У Турчина была идея: написать обращение к руководителям страны, в котором отразить одну, но ключевую, по его мнению, мысль – необходимость демократизации и интеллектуальной свободы для успеха научно-технического прогресса нашей страны. Он говорил, что проблема демократизации, конечно, шире, но именно такой “прагматический” подход больше всего может увенчаться успехом и послужить началом более широкого разговора с властью. Турчин предлагал написать это обращение совместно с ним мне и Живлюку, а подписать его должны были, по его первоначальной мысли, я и другие пользующиеся влиянием люди либеральных взглядов – академики, писатели, кинорежиссеры и т. п. Идея мне понравилась, и вскоре Турчин, Живлюк и я представили свои проекты. Решено было сделать гибрид из проекта Турчина (взяв его за основу) и моего, сделать это вызвался я. Развивая мысль Турчина, я при этом написал довольно неудачное, как я теперь думаю, введение. Остальные части статьи я потом несколько раз переделывал, но начало осталось без изменений. Трудней всего, однако, оказалось найти влиятельных и либеральных, а главное, достаточно смелых людей для подписи.

Я первым пошел ко Льву Андреевичу Арцимовичу, который незадолго до этого, встретившись со мной на площади Курчатова, сказал, как высоко он и все, с кем он говорил в научном мире в СССР и за рубежом (он только что вернулся из поездки в США), ценят мои “Размышления”, в особенности за их конструктивный характер. Арцимович прочитал “Обращение”, сказал, что оно кажется ему полезным, но подписать он его не может:

– Я буду говорить с вами откровенно. Я только что женился, мне нужно содержать две семьи, нужно много денег; и лишиться хотя бы части дохода было бы очень плохо. К Михаилу Александровичу (Леонтовичу) не ходите – он никогда не будет подписывать концептуальный документ, не им составленный. Сходите к Петру Леонидовичу (Капице).

Капица был главной фигурой в намеченном мною и Турчиным списке! Скоро я уже сидел в мягком кресле на втором этаже его дома-дворца, стоявшего в саду Института физических проблем. Академику Капице тогда было 76 лет. До самой смерти он сохранил ясность и оригинальность мыслей и их выражения. Говорить с ним было чистое удовольствие, хотя у него проскальзывали нотки поучения и снисхождения к моей неопытности и наивности. Но я к таким вещам нечувствителен.

В начале разговора Петр Леонидович сказал, что он был изумлен и обрадован, прочитав мои “Размышления”. По его словам, его поразило, что я, человек совсем другого поколения и жизненного опыта, о многом думаю и многое понимаю так же, как он. Я был у Капицы несколько раз, по его советам переделывал некоторые места в “Обращении” – портил его ради компромисса. В конце концов, он подписать отказался, сказав, что напишет от себя, посоветовавшись с Трапезниковым – он считал, что, когда пишешь подобный документ, надо лучше понимать адресата, его психологию и систему ценностей. Насколько мне известно, Капица ничего не написал.

Во время этих встреч Капица рассказал кое-что о своей жизни. Хотя многое я уже знал раньше, это было интересно. Капица уехал на Запад после того, как от испанки умерли его первая жена и двое детей. Его послали как бы на стажировку – тогда, в начале 20-х годов, многих обещающих ученых направляли за границу таким образом. Он стал работать у Резерфорда (после смерти которого написал замечательные воспоминания о нем); потом уже самостоятельно начал работать над сверхсильными (по тому времени, до МК) магнитными полями и занялся физикой низких температур, получил мировую известность, женился и вроде не собирался возвращаться в СССР. В начале 30-х годов по личному поручению Сталина с ним начались переговоры о возвращении в Советский Союз. Среди “соблазнителей” был некто Фишер (это его подлинное имя) – тайный советский агент, который через много лет при аресте в нью-йоркской гостинице, когда к нему ворвались агенты ФБР с криком “Мы знаем о вашей шпионской деятельности, полковник!”, назвал себя Абель (вымышленное имя; все эти сведения из интересной книги К. Хенкина “Охотник вверх ногами”). Капица сумел выторговать себе неслыханные условия – как для будущего Института, его статуса (у него не было даже отдела кадров), архитектуры, производственной базы и бытовых условий для сотрудников, так и для себя лично. Он вернулся1, в 1939 году стал академиком и в эти же годы сделал главное открытие своей жизни – сверхтекучесть гелия – и главное изобретение – турбодетандер для производства жидкого кислорода. (Теперь во всем мире вся кислородная промышленность, имеющая такое значение для металлургии и множества других производств, пользуется турбодетандерами.) К этому же времени относится гражданский подвиг Капицы – защита арестованных по обвинению в контрреволюционной деятельности Л. Д. Ландау и В. А. Фока. В то время такой шаг был смертельно опасен. Но, кроме смелости, для успеха еще нужно было сочетание интеллектуальных и психологических качеств и исключительное положение Капицы. Он рассказал мне историю своих действий и показал свои письма к Сталину того времени – в меру дипломатичные, в меру правдивые, в меру хитроумные. По делу Ландау Капица беседовал с всесильным Меркуловым (расстрелянным в 1953 году по делу Берии). Тот положил перед ним следственное дело со “страшными обвинениями”.

– Я гарантирую, что Ландау не будет больше заниматься контрреволюционной деятельностью, – сказал Капица.

– А он очень крупный ученый?

– Да, мирового масштаба.

(Тут я вспоминаю резолюцию Гиммлера на доносе на Гейзенберга, что тот – белый еврей. Гиммлер написал: “Гейзенберг слишком крупный ученый, чтобы его уничтожить или убить”.)

Ландау, как до этого Фок, был освобожден. В камеру к Фоку пришел сам Ежов. Фок, этот “страшный заговорщик” – согласно обвинению, сказал:

– Я Фок, академик. С кем я имею сейчас дело?

Ежов, который, вероятно, считал, что все должны узнавать его по портретам и падать в обморок при виде его зеленых глаз, оторопел.

В 1946 году Капица отказался принимать участие в разработке атомного оружия, был отстранен от руководства институтом (вместо него назначили А. П. Александрова) и жил несколько лет под угрозой дальнейших неприятностей. Капица выдвигал тогда на первый план не идейные соображения, а несогласие по организационным проблемам и нежелание подчиняться людям, которых он считал ниже себя в научном отношении. Поэтому он отвечал не за антипатриотизм или саботаж, а за недисциплинированность или, как говорили в аппарате Берии, за хулиганство. Я думаю, однако, что тут была не только уловка, а действительное сочетание разнородных причин, в какой комбинации – трудно сказать.

Во время наших встреч Капица показал мне рукопись книги известных путешественников Ганзелки и Зикмунда о путешествии по СССР, присланную ему авторами. Их богато иллюстрированные фотографиями книги о путешествиях в Африку, Южную Америку и другие страны много издавались в СССР, но тут “вышла осечка”. Хотя книга написана с большой симпатией к нашей стране, но в силу многих откровенных замечаний и наблюдений таких сторон жизни, которые обычно не попадают в поле зрения туристов, а нам – примелькались, она оказалась неприемлемой для цензуры. Ганзелка и Зикмунд пишут о непостижимом расточительстве, в особенности по отношению к природным ресурсам и к продуктам людского труда, о том, как под колесами тяжелых грузовиков превращается в пыль антрацит, которого хватило бы на всю Чехословакию, об армиях партийных чиновников, их некомпетентности. Поездка Ганзелки и Зикмунда пришлась на момент отставки Хрущева; с сарказмом пишут они, как “чиновники выстраивались в очередь для присяги новому руководству”. В какой-то форме фактически Ганзелка и Зикмунд пишут о закрытости страны, об ее информационной глухоте и немоте. Из их книги я заимствовал сравнение нашей страны с автомобилистом, одновременно нажимающим на газ и на тормоз.

В 1970–1972 годах, когда я обращался к Капице с общественными просьбами, я не встречал никакой поддержки. Мотивы отказа были с моей точки зрения неудовлетворительными, демагогическими. Распространенное мнение о роли Капицы в деле Ж. Медведева (о котором идет речь ниже) и в некоторых других аналогичных делах – вероятно, преувеличено.

Надо ли упрекать в этом человека, сделавшего до этого много хорошего?.. В отношениях с сотрудниками, во внутриакадемических и издательских делах позиция Капицы, говорят, не всегда была безупречной. М. А. Леонтович называл Капицу “Кентавр” – получеловек, полуживотное. Но он его любил. И, я думаю, это отношение было заслуженным.

Добавление, март 1988 г.

В 1987–1988 гг., после возвращения из Горького, мне стало известно, что П. Л. Капица по крайней мере дважды выступал в мою защиту с письмами на имя Председателя КГБ Ю. В. Андропова и Л. И. Брежнева. Первое из этих писем отправлено Андропову 11 ноября 1980 года и содержит просьбу об изменении положения моего и Ю. Ф. Орлова. Письмо на шести страницах, приведу некоторые отрывки:

“Меня, как и многих ученых, сильно волнует положение и судьба наших крупных ученых, физиков А. Д. Сахарова и Ю. Ф. Орлова. Создавшееся сейчас положение можно просто описать: Сахаров и Орлов своей научной деятельностью приносят большую пользу, а их деятельность как инакомыслящих считается вредной. Сейчас они поставлены в такие условия, в которых они вовсе не могут заниматься никакой деятельностью”. Далее П. Л. пишет об отношении Ленина к Павлову и Чернову, о своем споре с Тито о скульпторе Мештровиче и обсуждает общую проблему роли инакомыслящих в творчестве и общественной жизни. Он, в частности, пишет: “В истории человеческой культуры, со времен Сократа, нередко имели место случаи активно враждебного отношения к инакомыслию …таким образом, чтобы появилось желание творить, в основе должно лежать недовольство существующим… надо еще обладать талантом. Жизнь показывает, что больших талантов очень мало, и поэтому их надо ценить и оберегать… Чтобы выиграть скачки, нужны рысаки. Однако призовых рысаков мало, и они обычно норовисты. …На обычной лошади ехать проще и спокойнее, но, конечно, скачек не выиграть”. Кончает П. Л. Капица следующими словами: “Если увеличивать методы силовых приемов, то это ничего отрадного не сулит. Не лучше ли попросту дать задний ход?”

Андропов ответил 19 ноября, то есть через восемь дней. У меня нет текста ответа Андропова, но я несколько минут держал его письмо в руках и постараюсь вспомнить содержание.

Андропов пишет, что его огорчило письмо Капицы. “Философская проблема инакомыслия не сводится к той трактовке, которую даете ей Вы… Например, террористы тоже являются инакомыслящими, но мы их не поддерживаем” (здесь и далее цитаты по памяти, так что кавычки не следует понимать буквально). “Что касается Сахарова, то он давно встал на путь подрывной деятельности и является автором более 200 документов, содержащих самую – не помню эпитета – клевету. Он выступил в защиту террористов, осуществивших взрыв в метро, т. е. по существу в защиту терроризма” (не слишком ли много пишет Председатель КГБ об этой скользкой теме? нет ли в этом какого-то психологического подтекста? во всяком случае, у меня поддержки терроризма не было). “Орлов осужден судом за преступную деятельность… Сахаров много раз посещал посольство США. А Вам известно, как они гоняются за нашими секретами. Это также было учтено при решении вопроса о высылке Сахарова… Задний ход, о котором Вы пишете, невозможен”.

4 декабря 1981 года, во время нашей с Люсей голодовки за выезд Лизы, Петр Леонидович послал письмо на имя Л. И. Брежнева. Вот его полный текст:

“Глубокоуважаемый Леонид Ильич!

Я уже очень старый человек, и жизнь научила меня, что великодушные поступки никогда не забываются. Сберегите Сахарова. Да, у него большие недостатки и трудный характер, но он великий ученый нашей страны. С уважением.

П. Л. Капица”.

Как известно, 8 декабря Лизе был разрешен выезд.

Письмо Капицы, быть может, тоже сыграло тут свою роль, наряду со многими другими усилиями в нашу поддержку.

Я ознакомился с приведенными письмами в мемориальном музее П. Л. Капицы. Там же я узнал о некоторых других, ранее неизвестных мне выступлениях П. Л. в защиту репрессированных в 30-е годы (кроме Ландау и Фока).

В ходе поисков тех, кто бы мог подписать наш документ, я вместе с Живлюком поехал к известному кинорежиссеру М. Ромму. В 30-е годы он поставил фильмы о Ленине (вполне в духе официальной трактовки, они демонстрируются иногда и до сих пор), а в 60-е годы – трагический документальный фильм “Обыкновенный фашизм”. На полдороге между ними был еще фильм об ученых-атомщиках “Девять дней одного года”, о котором я писал в первой части. “Обыкновенный фашизм” быстро прошел по экранам и почти не возобновлялся (в 1977 году нам с Люсей удалось посмотреть его в маленьком кинотеатре в Сочи, мне – в первый раз). Темой фильма был гитлеровский фашизм и его преступления, убогость и ложь; но сила материала, сила искусства делала фильм обвинением и разоблачением фашизма вообще и в том числе его советского варианта. Несомненно, Ромм фильма “Ленин в Октябре” и Ромм “Обыкновенного фашизма” – это два совершенно разных человека, которых разделяет целая жизнь. Именно с этой констатации начал он разговор со мной. Слова Ромма:

– Когда мы с Каплером делали фильмы о Ленине, мы были искренни. Но сейчас другое время, и мы все другие.

Он явно колебался и мучился, прежде чем отказаться подписать “Обращение”. Но технический прогресс не был его заботой, а он в то время работал над большим документальным фильмом о людях его поколения, который он считал делом своей жизни, искуплением и объяснением. Я не знаю судьбы этого фильма. Может, он не был закончен до смерти Ромма. Может, до сих пор лежит в спецхране (или его фрагменты). (Добавление 1988 г. Недавно отрывки из этого фильма демонстрировались по советскому телевидению.)

К этому времени мы с Турчиным поняли невозможность привлечь кого-либо для подписи и решили выпустить документ под своими подписями. Я был (насколько помню) инициатором привлечения в качестве третьего Р. Медведева – мне казалось, что концепция его книги о демократизации (которую Рой тогда кончал) близка к нашей. Турчин горячо меня поддержал. Так появился документ за тремя подписями1. Но Рой Медведев не несет ответственности за якобы “соглашательский” дух документа, как думает Солженицын (“Теленок…”). Это была концепция “наведения мостов” Турчина, которую я принял. (Медведеву принадлежит одна лишь редакционная правка. Он внес – не бесспорное – исправление в то сравнение с автомобилем, которое я заимствовал у Ганзелки и Зикмунда.) Подписав “Обращение”, мы пожали друг другу руки, и я сказал полушутя – теперь мы крепко повязаны, в случае чего будем друг друга вытягивать. Через два с половиной месяца я показал верность этим словам в деле Жореса. Однако и личные, и идейные отношения с братьями Медведевыми вскоре стали неприязненными. Они мне определенно разонравились. Отношения с В. Турчиным были хорошими вплоть до его отъезда в эмиграцию в 1977 году, после чего всякая связь прекратилась.

* * *

В 1970 году на квартире Турчина проходил неофициальный семинар, который я иногда посещал. Идея была такая – сейчас, после гибели надежд Пражской весны, очень важно осмотреться, укрепить свой идейный, исторический и философский багаж, чтобы сохранить в каком-то, хотя бы узком кругу искру неортодоксальной мысли. (Валя при этом вспоминал сборник “Вехи” и другие идеологические искания 900-х годов русской истории.) Встречи были очень непринужденными и теплыми, чему способствовало участие в них жены Турчина Тани. Она снабжала всех чаем и сладостями, после чего садилась в уголок и записывала тезисы выступлений, особенно старательно – своего мужа. Сейчас, вероятно, подобный семинар был бы невозможен – КГБ не допустил бы. (Добавление 1987 г. Теперь опять, вроде, можно.) Наиболее интересными и глубокими были доклады Григория Померанца – я впервые его тогда узнал и был глубоко потрясен его эрудицией, широтой взглядов и “академичностью” в лучшем смысле этого слова. Докладов Померанца было три или четыре. Я не помню их точных тем. Но они нашли отражение в последующих замечательных книгах – сборниках статей и эссе, – к которым я и отсылаю сейчас читателя. Основные концепции Померанца, как я их тогда понял (может, не полно): исключительная ценность культуры, созданной взаимодействием усилий всех наций Востока и Запада на протяжении тысячелетий, необходимость терпимости, компромисса и широты мысли, нищета и убогость диктатуры и тоталитаризма, их историческая бесплодность, убогость и бесплодность узкого национализма, почвенности. Эти мысли, выраженные Померанцем с большим блеском и тактом, иногда с горьковатым юмором, – очень мне близки. Мне кажется, что вклад Померанца в духовную жизнь нашего времени недостаточно пока оценен. И уж совсем несправедливы нападки на него, которые иногда приходится читать. Я не знаю обстоятельств личной жизни Померанца. Но весь его облик свидетельствует о полной самоотверженного и повседневного труда, стесненной в материальной сфере жизни независимого и честного интеллигента.

Тогда же состоялась моя вторая встреча с Солженицыным (по его инициативе), опять организованная Хачатуровой на даче Ростроповича, где в это время жил Солженицын. Я взял с собой Турчина, у которого были идеи привлечения Солженицына к какому-то совместному изданию. Солженицын был очень раздосадован приездом Турчина и холодно отказал ему. (А я рассуждал по себе – я был только благодарен Живлюку за то, что он так же неожиданно привел ко мне Турчина несколькими месяцами ранее.)

По желанию Александра Исаевича мы сначала говорили с ним вдвоем, потом – втроем с Турчиным. Солженицын высказал свою оценку “Меморандума” – гораздо более положительную и безоговорочную, чем “Размышлений”, – мне тогда показалось, что должно быть наоборот. Я тогда не понимал, что обращение к своим вождям – каким формально выглядел “Меморандум”, хотя на самом деле это частично было приемом, – для него все же приемлемей, чем призыв к сближению и конвергенции с “потерявшим себя” Западом. Была и другая – важнейшая – причина: он радовался, что я прочно встал на путь противостояния (я не помню его точного слова).

Я спросил его, можно ли что-либо сделать, чтобы помочь Григоренко и Марченко. Солженицын отрезал:

– Нет! Эти люди пошли на таран, они избрали свою судьбу сами, спасти их невозможно. Любая попытка может только принести вред им и другим.

Меня охватило холодом от этой позиции, так противоречащей непосредственному чувству.

Весной 1970 года меня неожиданно вызвали в ЦК КПСС, к начальнику Отдела науки Сергею Павловичу Трапезникову – к тому самому, о котором я написал в “Размышлениях”. Но, когда я пришел, “Размышления” даже не упоминались, так же как недавние выборы в АН, на которых Трапезников не собрал нужного числа голосов. Речь шла исключительно о “Меморандуме”. Трапезников был очень любезен, в начале разговора он вызвал свою секретаршу и сказал:

– Валя, принеси-ка нам чайку на двоих, надо угостить академика.

За чаем он сказал, что я во многом прав, когда говорю о важности разоблачения культа личности и развития демократических принципов. Но партия уже полностью разоблачила Сталина. Что же касается демократизации, то намечены далеко идущие меры в этом направлении. Но, прежде чем заниматься этим, мы должны решить ряд неотложных вопросов материального характера – ведь человек прежде всего должен дышать и питаться, а потом уже все остальное. В ближайшее время будут представлены на всенародное обсуждение важнейшие законы о землепользовании, об охране воздуха, об увеличении сельхозпродукции. Я пытался вставить, что все, что он говорит, конечно, важно, но это текущая работа среднего звена управления, а высшее руководство должно разрешить принципиальные вопросы, без решения которых работа среднего звена может оказаться на холостом ходу. Я также сказал, что ликвидация культа неполна, пока реабилитированные – ни один – не призваны к руководству, пока многое еще скрывается. Я пытался поставить вопрос о политических репрессиях, в частности о Григоренко. По первой теме он сказал, что мы и так зашли дальше, чем следовало, исходя из интересов государства в целом – нельзя разжигать страсти и разрушать построенное. По второй теме, о репрессиях:

– Государство имеет право защищать себя!

– Даже нарушая собственные законы? (Я не уверен, спросил ли я это явно.)

Наш разговор не был таким последовательным, он все время перемежался личными отступлениями и воспоминаниями Трапезникова. Они довольно интересны. Трапезников вспомнил, как в начале 30-х годов он – тогда совсем молодой комсомолец – был мобилизован на борьбу с саранчой в Поволжье. Он ехал в машине, вместе с другими. Неожиданно, на большой скорости, дверца открылась – ни он, Трапезников, ни водитель не проверили, надежно ли она была закрыта. Водителем был тогда тоже молодой Леонид Брежнев. Трапезников выпал, получил тяжелую травму – разрыв спинных мышц (или связок, я не понял). Он несколько месяцев пролежал в больнице, потом вышел и был назначен секретарем райкома КПСС, кажется в Горьковской области. Но болезнь вновь обострилась, он опять должен был лечь в больницу – на два года неописуемых, как он говорит, мучений. Это его спасло – два его преемника, так же как предшественник, были арестованы и, вероятно, погибли. Брежнев же не забыл молодого парня, в несчастье которого он, видимо, чувствовал себя отчасти виноватым, или просто ему сочувствовал. В послевоенные годы при каждом перемещении Брежнева – а они все время шли по восходящей линии – он “тянул” за собой Трапезникова, тот же, конечно, платил ему абсолютной преданностью, так что расчет был обоюдным (обычная, вероятно, система в большинстве бюрократических структур, в советской во всяком случае). В конце беседы Трапезников сказал:

– Я согласен, что нужно обсудить ваши предложения. Я позвоню Румянцеву, чтобы он организовал обсуждение в своем институте.

– Конечно, в этом обсуждении должны принять участие Турчин и Медведев.

Трапезников промолчал.

Академик Алексей Матвеевич Румянцев в то время был директором Института конкретных социологических исследований. Я дважды встретился с ним в Президиуме АН, в котором Румянцев тогда занимал какой-то пост. Я не знал, что в это время положение Румянцева становилось все более шатким; выдвинувшись десятилетием раньше, он в это время оказался слишком склонным к реформам и демократизации (вероятно, в каком-то очень ограниченном смысле, а впрочем, кто его знает). Во время разговоров со мной он выглядел очень обеспокоенным, как будто я представлял для него смертельную опасность. А может, так оно и было?

Я до сих пор не знаю, зачем меня вызвал к себе Трапезников. Лично посмотреть на смутьяна в своей епархии? Или попытаться меня перевоспитать? Или чтобы как-то нейтрализовать мою “вредную” роль на академических выборах? (К слову, ни до этого, ни после я не выступал против кандидатуры Трапезникова, хотя не скрывал своего мнения, что он не подходит для Академии. Когда в первый раз кандидатура Трапезникова провалилась, перепуганный Келдыш позвонил Брежневу. Тот, говорят, спокойно ответил: “Ну и что? Я ведь тоже не академик”.) Вероятно, все эти три мотива играли свою роль. Но, быть может, была и четвертая цель – устроить “подкоп” под Румянцева, подложить ему “свинью” в моем лице? Эту точку зрения высказал Живлюк, ссылаясь на какие-то неведомые мне источники информации. Во всяком случае, Румянцев уклонился от каких-либо открытых обсуждений “Меморандума” в рамках Института, сославшись на отсутствие официального указания со стороны Трапезникова.

Трапезникова я видел еще раз – на выборах Келдыша на следующий срок на пост президента. Он подошел ко мне, пожал руку и, обращаясь на “ты” (как к “своему”), спросил, собираюсь ли я голосовать за Мстислава Всеволодовича. Я сказал, что да. Он удовлетворенно отошел в сторону.