Часть 2. Глава 24. 1977 год (продолжение). Мотя и Аня. Вторая поездка Люси. Отъезд детей и внуков. Сахаровские слушания. Против смертной казни. Ядерная энергетика. Амнистия в Индонезии и Югославии. Приглашение АФТ – КПП. Алеша и его дела. Поездка в Мордовию

Осенью 1976 года Люся отпустила Таню и Рему с Мотей на несколько недель отдохнуть на юг. Аня осталась с нами на даче, на наше попечение. Ей в это время как раз исполнился год. Часто, когда я работал за столиком под деревьями в саду, коляска со спящей Аней стояла рядом, а, если она шевелилась, я слегка покачивал коляску и Аня вновь успокаивалась. Мы очень друг к другу привязались. За тот год, который нам оставалось жить рядом, наша дружба все усиливалась. Анечка относилась ко мне с трогательным доверием, чуть ли не с большим, чем к родителям. Я полушутя говорил, что Аня – главная женщина в моей жизни.

Однажды Таня с Ремой и Аней провожали нас с Люсей на электричку. Анечка была в сумке-каталке, прочно запакованная, чтобы ненароком не выпала. Таня и Рема поставили эту сумку немного в сторону и стали прощаться с нами. Через минуту электропоезд отходил. Вдруг раздался жалобный, исполненный непередаваемого ужаса голос Ани:

– Анечку мазмите (возьмите)!

Очевидно, она решила, что сейчас все уедут, а ее забыли. Действительно, было тут отчего испугаться!

В конце апреля 1977 года мы с Люсей, в свою очередь, поехали на юг, взяв с собой Мотю. Три с половиной недели мы прожили в Сочи, в той же самой гостинице “Приморская”, где за три года до этого жили вместе с Таней.

По утрам Мотя залезал ко мне в кровать, и мы беседовали и играли – часто, по Мотиной просьбе, в инсценировку сказок Киплинга: в кошку, которая гуляет сама по себе, в любопытного слоненка, в Рикки-Тикки-Тави. Моте много лучше, чем мне, удавались перевоплощения, например в свертывающегося броненосца…

Люся с Мотей после завтрака спускались к морю. Люся купалась и загорала, Мотя играл с камешками. Я оставался в номере, работал (мне был труден обратный подъем). Вечером мы шли в парк, где для Моти было множество соблазнительных аттракционов, или в кино на открытом воздухе. Мотя во время сеанса или спал у нас на руках, или принимался бродить между рядами – его приходилось ловить. В эти дни мы с Люсей посмотрели (без Моти, по очереди) фильм Михаила Ромма “Обыкновенный фашизм”. В Москве он уже давно не демонстрируется, а в Сочи несколько дней шел в одном из кинотеатров. Люся видела фильм и раньше, я же – в первый раз. Впечатление было сильнейшее. Отвратительные, жалкие и страшные фигуры Гитлера и его “партайгеноссен”, ядовитая человеконенавистническая демагогия, которая так непостижимо легко отравила миллионы немцев. Горы трупов – война, атаки, бомбардировки, Освенцим, Бабий Яр, портреты погибших в лагерях, которые один за другим появляются на экране, с внезапно умолкнувшей музыкой (были случаи, когда сидящие в зале узнавали своих мужей и жен, детей или родителей). Фиглярство Гитлера в Компьенском лесу. Парад гитлерюгенд: глаза мальчиков, влюбленно устремленные на фюрера – уже живого мертвеца, – многие из них тоже умрут через несколько дней или часов. Имперская канцелярия, обожженные трупы. Все эти кадры стоят перед глазами, создавая давящее ощущение жестокого кошмара, безумия. И одновременно встают в воображении другие картины – Колымы, Воркуты, Норильска. Заколоченные эшелоны с умирающими от голода и жажды депортированными… Уже в Горьком я прочитал интересную советскую книгу о Гитлере “Преступник номер 1”, вновь поразившую ничтожеством и чудовищной опасностью фашизма и множеством параллелей с тем, что происходило у нас. В Горьком же мне удалось также прочитать записки Евгения Александровича Гнедина о предыстории советско-германского пакта. Гнедин, приводя многие опубликованные на Западе документы и дополняя их своими воспоминаниями, убедительно показывает, что советско-германский пакт 1939 года, его секретные статьи, сближение вплоть до переговоров о присоединении к оси – все это не просто необходимый маневр, единственный выход из положения, сложившегося для СССР в результате Мюнхенского “умиротворения” агрессора, а поворот, давно желаемый Сталиным – Молотовым, соответствующий их глубинной ориентации и подготовленный множеством их многолетних действий, в том числе тайными дипломатическими акциями в обход Министерства иностранных дел. Сталинский террор – это одна из очень важных составляющих того комплекса причин, который привел к советско-германскому сближению, а более широко – ко второй мировой войне. Обо всем этом очень стоит еще раз задуматься и сегодня, спустя несколько десятилетий, задуматься и в СССР, где еще жива тень Сталина, и на Западе.

Но продолжаю о жизни в Сочи. Как-то по телевизору мы при Моте слушали, как Межиров читает свои знаменитые стихи о коммунистах:

Полк

Шинели

На проволоку побросал…

С поразительной детской чуткостью Мотя, видимо, уловил что-то не совсем обычное в нашей реакции. Через день или два мы услышали, как он выжидающе, незаметно посматривая на нас, прыгает по тротуару и декламирует:

Коммунисты, вперед!

Коммунисты, вперед!

как бы призывая нас устремиться вслед за ним. Были и разные другие интересные истории в общении с трехсполовинойлетним человеком, были и недоразумения. В целом за время жизни втроем наша дружба с Мотей сильно окрепла.

Из Сочи я пытался по телефону передать иностранным корреспондентам обращение в защиту Мальвы, которой вскоре предстоял суд; кажется, из этого мало что получилось.

21 мая мы торжественно отметили мой день рождения. Пообедали в ресторане на пристани, чокнулись пепси-колой (Моте очень нравился этот шипучий напиток, нам тоже; его только что начали производить в южных городах в качестве одного из результатов разрядки).

Вернувшись в номер, мы легли отдохнуть. Нас разбудил телефонный звонок. Звонили Вера Федоровна Ливчак (доктор, друг нашей семьи, о ней я уже писал) и Сара Юльевна Твердохлебова (мать Андрея). Танино судебное дело за время нашего отсутствия получило новое развитие. Ее из свидетелей перевели в обвиняемые. Следователь должен был в ближайшие дни описать ее машину (единственное имеющееся у нее имущество). Мы тут же поехали на аэродром, обменяли на ближайший рейс купленный заранее, на следующую неделю, билет и к 9 часам вечера уже были на Чкалова.

Через несколько дней я с Таней и Ремой на академической машине поехал на дачу, где стояла Танина машина. Туда же из Красногорска приехал следователь. Скучная, формальная процедура описи, сличения номеров почему-то затянулась. Я, не дождавшись ее конца, ушел. Люся потом сильно на меня за это обиделась; она, конечно, была права – мне не следовало оставлять ребят в этой ситуации противостояния.

* * *

Еще ранней весной 1977 года стало ясно, что Люсе вновь необходима глазная операция, на этот раз на правом глазу. В апреле она вновь подала заявление на поездку в Италию. Получила же она разрешение на поездку в августе, одновременно с Таней и Ефремом, не независимо… Ефрем и Таня подали свое заявление в июле. Они решились на этот шаг под давлением многих причин, нараставших все последние годы, и понимания, что КГБ будет применять все новые и новые формы давления на них как заложников моей общественной деятельности. В 1977 году к прежним прибавилась новая, прямая угроза уголовного преследования Тани и Томар (и то, и другое было непереносимо для Ремы). Самому Реме угрожал арест по политическим статьям (его вызывали в прокуратуру с самыми определенными угрозами). Одновременно вокруг него стали плестись туманные, но опасные обвинения уголовного характера: какая-то якобы скрытая им автомобильная авария, спекуляция книгами – все, конечно, на пустом месте. И ни ребята, ни мы ни на минуту не могли забыть об угрозах внукам, о загадочной и ужасной Мотенькиной болезни в 1975 году. Безвыходность положения была, по-видимому, в глубине сознания ясна нам и тогда. Я вновь вспоминаю о своем разговоре об этом с Ефремом во дворе Русаковской больницы, когда мы узнали, что непосредственная опасность миновала. Но трудное, трагическое решение все откладывалось. Одной из причин было чувство Ремы, что здесь, помогая Ковалеву и его друзьям, его делу, он нужней и полезней. И, конечно, очень трудно было решиться на это по личным, человеческим причинам – ведь такой отъезд означал разлуку, разрыв семьи по самому живому месту. Вдобавок мы понимали, как трудно будет со связью. Сейчас, когда с отъезда детей прошло уже почти четыре года (я пишу это в июне 1981 года), я чувствую, что мы все же, может быть, не до конца понимали – как будет трудно им и нам. Я дальше расскажу о жизни детей в США – трудной, напряженной, временами – непереносимо беспокойной и мучительной. Насколько трагической эта разлука окажется для Люси – этого не могли предугадать ни я, ни даже она.

Дело Томар и Тани явилось последним толчком, но несомненно, что, если бы его не было, ГБ придумало бы что-нибудь иное. С другой стороны, было ясно, что ГБ очень хочет отъезда Тани, Ефрема, Томар, потом Алеши. (В чем была тут главная цель КГБ – полностью непонятно мне до сих пор.) Ефрем заявил в ОВИРе, что не поедет без матери и пока теща не получит разрешения. Ему сказали – пусть мать приезжает, подает заявление. Он съездил за ней. Анкеты Томар заполнила тут же в ОВИРе, на краю стола, и через очень короткое время она, вместе с дедушкой Шмуулом и бабушкой Розой, получила разрешение. Брат Ремы Борис с женой еще до этого получили разрешение независимо, тоже очень быстро. Все они, включая Таню и Рему, выезжали по вызову из Израиля. Таня и Рема при этом поехали через Италию в США, в Бостон, где, как мы предполагали, им была обеспечена работа и учеба (это оказалось не совсем так). Вызовы были вполне реальные, от подлинных родственников – у Ремы было много родственников в Израиле. Дед Ефрема, Шмуул Фейгин, был в 20-е годы одним из пионеров движения за выезд в Палестину. В 30-е годы был арестован, отсидел. В том, что последние годы жизни он провел в Израиле, есть своя справедливость. Умер он в 1981 году.

Люся, Таня и Рема с Мотей и Аней улетели вместе 5 сентября самолетом “Ал-Италия”, прямо без пересадки доставившим их в Рим. Томар с бабушкой и дедушкой в тот же день утром вылетели в Вену, а оттуда в Израиль. До этого на даче были проводы, 1 сентября, в день рождения Ани; приехало больше 100 человек (говорят, в кустах пряталось много гебистов; мы их не видели – не до этого было). Много провожающих было также на аэродроме в Шереметьево. Одним из них был Виталий Рекубратский, муж моей двоюродной сестры Маши. Это он помог устроиться на работу на Опытную рыборазводную станцию Сереже и Реме. Виталий принес на аэродром и отдал мне и Руфи Григорьевне письмо Короленко моему деду, найденное в бумагах тети Тани после ее смерти. Мы не знали, что это был прощальный подарок. Через две недели Виталий покончил жизнь самоубийством. 19 сентября, за несколько часов до гибели, я видел его последний раз на дне рождения Софьи Васильевны Каллистратовой; я пишу о ней в следующих главах. После Виталия остались два сына, Ваня и Сережа, мои племянники. Ваня назван, конечно, в честь деда Ивана Сахарова, а младший Сережа – в честь Сергея Ковалева, он родился через месяц после суда в Вильнюсе.

В Италии профессор Фреззотти сделал Люсе операцию. Она прошла не так удачно, как произведенная им же за два года перед этим, сопровождалась кровоизлиянием (по-видимому, так как глаз был в худшем состоянии). Люся вернулась в Москву 20 ноября, а Таня и Рема вылетели в США 8 декабря. В Италии они жили большую часть времени во Флоренции, в православной церкви. Мотя и Аня успели выучить несколько итальянских слов – потом они их, вероятно, так же легко забыли. Мотя с интересом наблюдал за крещением и другими церковными службами. Священники приезжали откуда-то издалека. Мотя как-то узнал об их приезде первым и прибежал с криком:

– Святые отцы приехали!

Рема в Италии занимался окончательной подготовкой к печати книги “Год общественной деятельности Андрея Сахарова”. Он работал над ней около года еще до отъезда. На обложке книги изображены я с Анечкой на руках – она вполне уверенно и доверчиво прижалась ко мне (Рема сделал этот прекрасный снимок незадолго до отъезда) и составитель Рема вместе с его другом Володей Рубцовым, которому тогда сильно угрожали. В сборнике много очень квалифицированных, необходимых комментариев, составленных Ремой. Книга привлекла определенное внимание, издана на нескольких языках1. Комментатор “Голоса Америки” Зора Сафир сказала, что полные тексты документов Сахарова гораздо более содержательны и производят большее впечатление, чем те краткие их изложения, которые обычно попадают на Запад через инкоров.

Было у Ремы и еще одно очень важное и трудоемкое дело – участие в подготовке вторых Сахаровских слушаний, которые состоялись в Риме в конце ноября, уже после отъезда Люси.

Первые Сахаровские слушания состоялись в Копенгагене еще в 1975 году, вскоре после того, как было объявлено о присуждении мне Нобелевской премии Мира. Их организовал специально для этого созданный Комитет; цель Слушаний состоит в том, чтобы заслушать сообщения о положении с правами человека в СССР (на следующих Слушаниях – и в других странах Восточной Европы) и принять обоснованное резюме для информирования широкой общественности, привлечения общественного внимания во всем мире. Организаторы Слушаний обратились ко мне с просьбой разрешить использовать мое имя; я согласился, считая, что это начинание может быть важным и полезным. Конечно, проведение Слушаний требует огромной подготовительной работы, с тем чтобы представленные сообщения были важными и точными, с исключением всего непроверенного, недостоверного, ложносенсационного. Четкий ум, широкая информированность и органическая, абсолютная добросовестность Ремы незаменимы для такого дела. И действительно, в том, как прошли Слушания в Риме (а потом – в Вашингтоне), большая его заслуга.

В сентябре или октябре в Москву приехал один из сотрудников Комитета Слушаний Сережа Рапетти. Он пришел ко мне и передал просьбу записать на пленку мое вступительное выступление на Слушаниях. К счастью, я уже имел подготовленный текст. Рапетти увез запись с собой. На аэродроме его подвергли обыску (несомненно, это результат прослушивания в нашей квартире), однако ничего не нашли. Сережа очень хорошо знает русский язык, его мать – русская, и гебистам это, конечно, известно. Когда он шел к самолету, шедший рядом гебист произнес:

– Следующий раз приедешь – убьем.

Осенью 1977 года, во время пребывания Люси в Италии, у меня было несколько общественных выступлений. Одно из них – обращение к Белградской конференции по проверке выполнений Хельсинкских соглашений. (Хельсинкская группа в сентябре, уже после отъезда Люси, выступила с обращением к Белградской конференции, но оно мне чем-то не понравилось, и я написал отдельное письмо.) В этом документе я подчеркнул принципиальное значение официального признания в Хельсинкском Акте связи международной безопасности и гражданских прав человека и охарактеризовал те нарушения этих прав, которые имеют место в СССР вопреки Хельсинкским соглашениям. В числе других я назвал нарушения свободы обмена информацией, в частности между гражданами различных государств, и нарушения свободы выбора страны проживания. В особенности я подчеркнул недопустимость репрессий против членов Хельсинкских групп, назвав их вызовом, брошенным другим странам – участникам Хельсинкского Акта. Я перечислил поименно всех арестованных участников Хельсинкских групп и призвал правительства западных стран – участников Акта и их представителей на Белградской конференции потребовать немедленного освобождения арестованных участников Хельсинкских групп в качестве предварительного условия переговоров в Белграде по всем остальным вопросам.

Свое обращение я передал, как всегда, иностранным корреспондентам для опубликования, но еще до этого, учитывая важность документа, в течение трех дней посетил консульства ряда западных стран (кажется, 12 стран) и вручил тексты обращения консулам для передачи правительствам их стран и представителям на конференции. Я договаривался о встречах по телефону; каждый раз просил, чтобы меня встретил на улице сотрудник консульства (иначе меня, конечно бы, не впустили). Объезжал я консульства на академической машине. КГБ никак не препятствовал мне физически. Раза три гебисты демонстративно фотографировали меня около посольства. В эти же дни была повреждена наша личная машина “Жигули”. Ночью машина стояла около дома одного нашего друга. Утром он обнаружил, что в замки двери и багажника залита эпоксидная смола; она еще не успела загустеть, и ему удалось открыть дверь и доехать до нас. Пока он рассказывал Руфи Григорьевне и мне о происшествии, была произведена еще одна поломка – каким-то острым предметом в нескольких местах был через переднюю решетку проколот радиатор, и вся охлаждающая жидкость вылилась на землю. Нам пришлось менять радиатор и замки (в которых, кроме полностью застывшей эпоксидной смолы, оказались еще куски проволоки). Несомненно, эти поломки – способ КГБ выразить свое недовольство моим Обращением и посещениями консульств. Западные правительства, к сожалению, не решились последовать моему призыву и потребовать освобождения Орлова и его товарищей в качестве условия открытия Конференции.

Два других моих документа, написанные и опубликованные тогда же, касались проблемы смертной казни и проблемы ядерной энергетики.

Письмо о смертной казни я написал, получив от Эмнести Интернейшнл предложение выступить на симпозиуме по этой проблеме, который предполагался в Стокгольме; оно было адресовано Организационному комитету симпозиума. Я уже писал, что еще в отрочестве я с волнением читал материалы сборника “Против смертной казни”, в составлении которого принимал участие мой дед Иван Николаевич Сахаров. В 1962 году я написал письмо в редакцию газеты “Неделя”, поводом к которому послужило сообщение о смертном приговоре старику-фальшивомонетчику, по-видимому душевнобольному. В 1972 году я был автором и (вместе с Люсей) участником сбора подписей под Обращением об отмене смертной казни, адресованным правительству СССР в связи с 50-летием СССР. Я полностью разделяю принципиальную позицию Эмнести Интернейшнл, выступающей за отмену смертной казни и запрещение пыток во всем мире. В своем письме Организационному комитету симпозиума я выразил свою точку зрения так, как она сложилась у меня к этому времени (приложение 5). В 1979 году я обратился к Брежневу с просьбой приостановить исполнение смертного приговора трем армянам, осужденным по обвинению в совершении взрыва в московском метро, так как их вина, по моему мнению и по имеющейся у меня информации, не была доказана в открытом судебном разбирательстве, в условиях, исключающих судебную ошибку, фальсификацию и судебный произвол. (Подробней я об этом рассказываю в одной из последующих глав.)

В современном мире огромное значение имеет проблема ядерной энергетики. Свою статью на эту тему я написал по просьбе Франтишека Яноуха, чешского физика, живущего и работающего в Швеции. В пользу быстрого развития ядерной энергетики (конечно, при должном внимании к радиационной безопасности) – экономические и технические соображения, относительная экологическая безвредность (например, при сравнении с углем) и политические соображения – необходимость странам Запада иметь экономическую независимость от стран – производителей нефти и газа, в том числе от СССР. Статья была напечатана в нескольких странах. Отчасти продолжением этой же дискуссии явился обмен письмами с Генрихом Бёллем во время его приезда в СССР в 1979 году (приложение 6). Я получил через Льва Копелева письмо Бёлля и ответил ему в письменной форме (так у меня лучше получается). Предполагалось, что Бёлль с Аннемарией приедут к нам, но в последний момент его планы изменились, и мы встречались на квартире у Копелевых, срочно выехав туда на такси. Люся прихватила с собой заготовленную ею еду. У Копелевых был также в гостях Фазиль Искандер, рассказавший за столом несколько забавных эпизодов из своего детства, которые вполне могли бы украсить книгу о Сандро из Чегема. Наш разговор с Бёллем, полуписьменный, полуустный, был продолжением той откровенной и содержательной беседы, которая состоялась у нас за четыре года до этого и, я надеюсь, еще получит свое дальнейшее развитие (написано еще при жизни Бёлля).

Среди других общественных дел этих дней – письмо директору Федерации американских ученых (ФАС) Джереми Стоуну с просьбой организовать кампанию в защиту отказников д-ров Меймана и Гольфанда. Мне были хорошо знакомы работы, которые в первой половине 50-х годов выполнили Мейман и Гольфанд, и степень их допуска к секретной информации. Ни один из них не был знаком с реальными конструкциями – они проводили расчеты в идеализированных, модельных предположениях методами, которые сейчас уже не представляют практического интереса. Оба никогда не были на объекте. Поэтому я с полным основанием мог утверждать в своем письме, что в настоящее время не может быть никаких причин для отказа им в выезде из СССР. Я хорошо знал адресата письма – д-ра Дж. Стоуна. В 1975 году он вместе с женой посетил меня на даче. Люся была тогда в Италии. Мы имели содержательный, запомнившийся разговор. И я, и присутствовавшие при этой встрече Руфь Григорьевна, Таня и Ефрем вынесли из нее чувство симпатии к нашим гостям.

Незадолго до отъезда в Москву Люся дала американским корреспондентам важное интервью – о защите прав человека, ее значении и перспективах. Она рассказала о трудностях борьбы за права человека в нашей стране, об огромных жертвах. Люся подчеркнула при этом, что принципиальное, непреходящее значение имеет самый факт того, что нарушения прав человека в нашей стране стали известны людям во всем мире и что этого уже не в состоянии изменить никакие аресты, никакие репрессии. Арифметика тут ни при чем – больше или меньше сейчас правозащитников. В этом же интервью Люся впервые употребила выражение “международная идеология защиты прав человека” – единственная, способная объединить людей разных политических взглядов, национальностей, религиозных убеждений, образования, социального положения. Это емкое выражение и другие мысли Люсиного интервью получили потом отражение во многих моих выступлениях.

Сообщение о Люсином интервью мы слушали с ней вместе уже в Москве. Изложение было достаточно точным и подробным. Но диктор неожиданно для нас закончил такой фразой:

“Присутствовавший при интервью Елены Боннэр корреспондент (кто – неизвестно; во время интервью он не назвал себя) вынес впечатление, что она хочет уехать из СССР”.

Эта сентенция никак не вязалась с общим содержанием и духом интервью. Обвинить кого-либо (неизвестно кого) в намеренном искажении трудно: каждый волен иметь любое впечатление. Но психологически заключительная фраза, несомненно, принижала Люсино интервью. Каким образом эта фраза попала на радио, выяснить в этом случае (как и во многих аналогичных) не удалось.

Как я уже писал, Люся приехала 20 ноября. Через несколько дней мы, прильнув к приемнику, слушали передачи, оценивали результаты Слушаний и в том числе Реминой работы, оставшись ими в общем довольными.

В 1977 году в ряде стран прошла политическая амнистия. В СССР тоже имела место амнистия к 60-летию Октябрьской революции, но, как всегда, из нее были исключены все политические статьи (в том числе ст. 70, 1901, 142, 227 УК РСФСР; по двум последним статьям преследуются многие верующие и религиозные деятели). По-видимому, исключение политических статей из амнистии носит принципиальный, идеологический характер: формально признавая принципы Всеобщей декларации прав человека, утверждающие свободу убеждений и информационного обмена, государство, защищая партийно-государственную монополию во всех областях жизни, включая идеологию, не допускает свободы информационного обмена. В конечном итоге это – угроза международной безопасности. Кроме исключения политических статей, в Указе об амнистии к 60-летию Октября содержалось много других оговорок и исключений, еще больше сужавших его значение. Важнейшая из этих оговорок давала администрации мест заключения право по ее усмотрению не применять амнистию к любому заключенному, формально подпадающему под нее, если администрация недовольна его поведением. Ясно, что это условие открывает огромные возможности для несправедливости, сведения счетов, мести за отказ доносить и т. п.

Указанные особенности свойственны также Указам об амнистии в 1967, 1972 и 1982 гг., вероятно и другим.

Огорчаясь отсутствием политической амнистии в СССР, где в заключении остались сотни узников совести, мы вместе с тем горячо радовались амнистии в других странах, рассматривая ее как результат международной борьбы за права человека, нашей – в том числе. В частности, амнистия прошла в Индонезии (было освобождено очень много людей, но, к сожалению, также много осталось в заключении), в Югославии и, если мне не изменяет память, в Польше. Мы с Люсей решили написать открытую телеграмму президенту Югославии Иосипу Броз Тито, выразить свою радость по поводу амнистии. Люся лично знала Тито в детстве – он жил в том же “коминтерновском” доме на улице Горького1, что и она с родителями, и имел очень тесные отношения по Коминтерну с ее отцом Геворком Алихановым. Люся подписала наше письмо двойной фамилией Боннэр-Алиханова (тут была мысль, что фамилию Боннэр Тито, возможно, забыл или даже не знал). Мы отдали письмо для опубликования иностранным корреспондентам, в том числе корреспонденту югославской правительственной газеты “Борба”. Никаких дальнейших сведений о судьбе нашего письма у нас нет.

В конце ноября 1977 года из СССР в США выехал для операции и лечения Петр Григорьевич Григоренко, человек удивительной судьбы, сделавший чрезвычайно много для защиты прав человека в СССР и много пострадавший от репрессий властей. За рубежом в это время уже жил сын Пет-ра Григорьевича Андрей. Поездка была разрешена также жене Григоренко Зинаиде Михайловне, матери Андрея, и другому (больному) сыну. Конечно, при этом возникали сильные опасения, что власти не пустят семью Григоренко обратно (я сказал П. Г., что надо либо считаться с этой реальностью, либо ехать ему одному; он ответил, что мать не может отказаться от того, чтобы увидеть сына; это, конечно, было правильно). Григоренки все же надеялись вернуться, но эти надежды не оправдались: в начале 1978 года Петр Григорьевич был лишен гражданства СССР. Я выступил с заявлением, осуждающим это жестокое действие властей.

Незадолго до отъезда Григоренко у меня возник с ним спор. В 1977 году была принята новая Конституция СССР; в связи с этим отпал смысл проводившейся с 1966 года ежегодной “демонстрации молчания” у памятника Пушкину в день принятия Конституции 5 декабря.

Мне казалось, что эта форма общественной активности слишком напоминает партийные демонстрации революционеров. Кроме того, она и меня ставила в ложное положение чего-то вроде “вождя оппозиции”, на что я ни в какой мере не претендовал. В 1976 году гебисты устроили на площади Пушкина свалку, мне на голову высыпали снег с грязью. В дальнейшем можно было опасаться более острых провокаций, все это мне тоже не нравилось. В силу всех этих причин я не видел оснований огорчаться естественному прекращению демонстраций у памятника Пушкину. Но Петр Григорьевич хотел, наоборот, поддержать традицию. Он составил соответствующее обращение; его подписало довольно много его единомышленников. Предлагалось проведение демонстрации 10 декабря, в День прав человека, в годовщину принятия ООН Всеобщей декларации прав человека.

Я не подписал обращения и больше ни разу не ходил на демонстрации, проходившие в 1977, 1978 и 1979 годах без моего участия.

В декабре 1977 года в США проходил ежегодный съезд крупнейшей американской профсоюзной организации АФТ–КПП. Ее тогдашний председатель Джордж Мини послал, в числе прочих, приглашение на съезд нескольким советским инакомыслящим. Одно из приглашений с предложением выступить на съезде было послано мне, но я получил только конверт с символом АФТ–КПП, в который был вложен листок с изображением бронтозавра или какого-то еще вымершего чудовища – я не вполне уверен в своей палеонтологической квалификации. Это был не первый и не последний случай, когда КГБ подменял содержимое моей корреспонденции; в данном случае это, видимо, был намек на допотопные взгляды американских “реакционеров”. Но, как я написал в тексте выступления, посланного мной съезду АФТ–КПП, допотопным чудовищем является советская практика пресечения информационного обмена.

Текст выступления был зачитан на съезде Джорджем Мини. Я сделал также формальную попытку выехать по приглашению. Я послал анкеты в ОВИР и обратился в ФИАН за характеристикой. Через несколько часов мне позвонил начальник отдела ФИАНа и сказал, что Президиум АН СССР рассмотрел мою просьбу. Характеристика не может быть выдана, так как я обладаю знанием государственной тайны.

В 1977 году, после отъезда Тани и Ремы, роль заложника, по-видимому, перешла на Алешу (а после его отъезда она перешла на его невесту, а потом жену – Лизу Алексееву). Я уже рассказывал, что после того, как в 1973 году Алешу (с помощью некоей махинации) не приняли в МГУ, он поступил в Педагогический институт. Там он учился легко, был одним из лучших, но полностью его способностям этот институт не соответствовал. Я обратился к ректору МГУ академику Р. В. Хохлову с просьбой содействовать переводу Алеши в МГУ. (До этого Рем Хохлов, сменивший на посту ректора Ивана Георгиевича Петровского, восстановил Таню на факультете журналистики.) Но тут ничего не получилось. Хохлов сказал мне, что он навел справки: Алеша действительно учится хорошо и, в виде исключения, его можно было бы перевести в МГУ, но препятствие в том, что он не является комсомольцем, и это может рассматриваться как проявление моего влияния (я выше рассказывал историю с “ленинским уроком”, так что мое влияние тут ни при чем). Я очень благодарен Хохлову – ныне уже покойному – за откровенное объяснение, избавившее всех нас от бесполезных попыток. Алеша продолжал учиться в Педагогическом институте. Однако окончить его ему не удалось. Осенью 1977 года ему была поставлена неудовлетворительная отметка по военному делу, и он был исключен из института, в нарушение установленного порядка, согласно которому студент, не сдавший военного дела и не получивший зачета по военному сбору, должен либо пересдать через год, либо не получить при окончании института звания лейтенанта и идти в армию рядовым. К окончанию института военное дело не имеет прямого отношения – оно не включено в программу института. Но Алешу именно исключили, и ему предстоял немедленный призыв в армию. Мы решили, что в нашем особом, чрезвычайном случае Алеша ни в коем случае не должен идти в армию, где возможны любые эксцессы и за любые несчастья с солдатом, если это организовано КГБ, никто не будет отвечать. Достаточно много ужасных историй произошло с баптистами и другими верующими. В смысле безопасности даже лагерь гораздо лучше (хотя и там бывают организованные избиения и т. п.). Мы приняли решение (возможно, предварительное), что Алеша должен отказываться от призыва в армию и идти под суд (практически это означает лагерь на три года). Одновременно мы предприняли усилия для получения вызова из Израиля, с тем чтобы Алеша вместе с женой Олей Левшиной и дочерью Катей (которой, как и Ане, как раз исполнилось два года) мог подать заявление на выезд из СССР. Мы, конечно, не знали, дадут ли им разрешение. Попытка была необходима, иначе – лагерь как альтернатива армии. Вызовы пришли в начале декабря. Но в те же дни разразилась еще одна драма, назревавшая уже давно, но мы ничего об этом не подозревали. Вероятно, 10 декабря, точной даты я не помню, Алеша сказал Люсе, что не любит свою жену Олю и расходится с ней. В тот же день он сказал то же Оле. Возможно, если бы не было проблемы отъезда, Алеша еще держал бы некоторое время в себе свою тайну, но тут все обострилось до крайности, и молчать он уже не мог и не считал себя вправе. Все же заявление об отъезде Алеша и Оля подали вместе. Потом Оля раздумала ехать – Алеша уехал один. При этом Оля просила его не подавать на развод в течение года, и Алеша на это согласился. Это все произошло после того, как появилось новое действующее лицо – Лиза Алексеева, однокурсница Алеши по Педагогическому институту, дружба с которой перешла в любовь. Лиза фактически стала женой Алеши, но она не могла уехать вместе с ним: юридически ведь он был мужем Оли Левшиной, однако все последующие годы Лиза и Алеша стремились к объединению своей семьи. Через некоторое время мы почувствовали, что эта драма используется КГБ – заложником стала Лиза!

15 декабря Люся поехала в Мордовию на очередное свидание с Эдуардом Кузнецовым. Незадолго перед этим она получила от него письмо. У Кузнецова была надежда, что свидание, после долгого перерыва, будет дано. Люся взяла с собой меня. Она рассчитывала, что при моем приезде ей с большей вероятностью дадут свидание. На этот случай она взяла кое-какие продукты. С нами также поехал Алеша в качестве носильщика.

Для Люси это была далеко не первая поездка в мордовские лагеря: с 1971 года она ездила к Эдику 2–3 раза в год, правда часто безрезультатно. А вообще ее “знакомство” с лагерем восходит еще к 1945 году, когда она ездила к Руфи Григорьевне. Я же раньше наблюдал лагерную жизнь лишь с некоторой дистанции (на объекте), Алеша вообще попал в лагерный мир впервые. Мордовские лагеря (Дубровлаг) – может быть, не лучший, но, несомненно, не худший его представитель: в местах с более тяжелым, холодным и сырым климатом гораздо хуже, а таких в ГУЛАГе большинство. Как уже неоднократно описывалось, все – и зеки, и родные заключенных, приехавшие на свидание, и “начальство” – попадают в Дубровлаг через станцию Потьма. Выйдя из скорого поезда Москва – Ташкент, вы пересаживаетесь в расшатанный и грязноватый вагончик узкоколейной дороги Потьма – Барашево (конечная точка лагерной страны, там расположена лагерная больница).

Очень скоро вы начинаете ощущать, что что-то в вашем мироощущении непонятным образом изменилось. Краски окружающего мира поблекли, вместо ярких тонов в них стали преобладать мутно-серые и коричневые; звуки голосов людей кажутся вам более резкими, злыми – а может, так оно и есть. По обе стороны дороги то и дело – лагеря (лагпункты, или “зоны” на лагерном жаргоне). Они очень похожи на немецкие лагеря времен войны, известные нам по фотографиям тех лет и по кинофильмам: мне вспомнился сейчас жестокий и страстный фильм Вайды “Пейзаж после битвы”. Каждый лагпункт – это большой прямоугольник земли, отгороженный высоким сплошным серым забором с колючей проволокой на нависающих внутрь деревянных кронштейнах. По углам – сторожевые вышки, на которых видны фигуры охранников с автоматами. Внутри забора – “запретка” – полоса вспаханной земли и еще один ряд колючей проволоки, и по центру несколько рядов бараков, длинных и приземистых, опять же серых одноэтажных зданий, обшитых тесом, с подслеповатыми черными окнами. Все освещено ярким безжизненным светом мощных ламп, укрепленных на высоких столбах. Людей почти не видно и не слышно ни ночью, ни даже днем, хотя их присутствие угадывается за стенами бараков. Время от времени слышен хриплый лай собак-овчарок. Тут понимаешь, что ходячая фраза “собака – друг человека” не всегда справедлива; в особенности, если речь идет о человеке в сером ватнике или полосатой одежде заключенного особого режима.

Лагпункт Эдика – “особый режим” – был расположен в поселке Сосновка, примерно в центре Дубровлага. Там же был еще один очень большой чисто уголовный лагпункт и несколько десятков домов, в которых жили работники охраны, начальство и обслуживающий персонал с семьями. Мы остановились в гостинице для приезжающих (вряд ли по западным нормам можно тут употребить это слово). Одновременно это было общежитие для офицеров-надзирателей, в основном бессемейных, живших по нескольку человек в одной комнате постоянно.

Кое-как мы разместились в холодной комнате с неоткрывающимися окнами и сырыми постелями, рядом с общей умывалкой-уборной (ничего похожего на душ, конечно, и в помине не было; правда, был титан с горячей водой для чая). С утра мы с Люсей пошли к начальнику лагпункта просить о свидании. Но тут нас ждало разочарование. Начальник категорически отказал. Аргумент – мы не являемся лицами, которые могут благоприятно повлиять на заключенного. Одной Люсе свидания тоже не давали. Мы послали телеграмму начальнику Дубровлага в Явас (административный центр лагеря) и начальнику ГУИТУ (Главное управление исправительно-трудовых учреждений – так в наше цивилизованное время называется ГУЛаг), обоим с одной просьбой о предоставлении свидания, а сами стали ждать. Мы надеялись, что начальству наше сидение, о котором, конечно, кругами во все стороны пошли слухи и разговоры, будет неприятно. Так оно и было, но свидания нам не дали. Через 10 дней мы вызвали старого друга Эдика Бэлу Коваль, надеясь, что хоть ей дадут свидание. В то же время сам Кузнецов, узнав о нашем приезде, со своей стороны, требуя свидания, объявил голодовку. Все было безрезультатно. В конце декабря мы, желая как-то разрядить обстановку, уехали в Москву. А через некоторое время и Кузнецов голодовку прекратил.

Во время нашего двухнедельного сидения я и Алеша впервые могли вблизи наблюдать лагерную жизнь. Впечатления были сильными. Самая быстро сменяющаяся часть обитателей нашей гостиницы – родственники заключенных, приехавшие на свидание. Они производили впечатление до предела напуганных людей, смотрящих как на высокое начальство даже на уборщицу, не говоря уж о тех, кто их направляет на свидание, обыскивает до и после него, может лишить свидания по малейшей прихоти.

Другая часть обитателей, задерживающихся иногда на несколько недель, – командированные, прибывшие, большей частью, по производственным и хозяйственным вопросам. Лагерь – это поставщик формально дешевой рабочей силы. Заключенные работают как на различных предприятиях (в цехах) внутри зоны, так и на других работах, обычно тяжелых, вне лагпункта. Труд их обязательный, т. е. принудительный; невыполнение нормы жестоко карается; условия труда – тяжелые, а часто – очень вредные (в Мордовии такими работами являлись огранка стекла без защиты от осколков и стеклянной пыли, окраска лаками без вентиляции и т. п.). Из разговоров командированных-производственников было ясно, что на самом деле экономическая целесообразность лагерного труда очень сомнительна при всей его бесчеловечности. Квалификация заключенных самая низкая, инициатива в работе практически отсутствует, реальная производительность труда очень низкая. Один командированный, приехавший из Горького, рассказывал, что производительность труда в артели слепых инвалидов (!) в Горьком в несколько раз выше, чем на той же операции в лагере, где 600 заключенных делают ту же работу, что 50–60 инвалидов, причем качество работы у инвалидов гораздо выше. Старая проблема с рабским трудом!

Алеша добыл у надзирателей несколько хрустальных подвесок для люстр, которые делали в лагере особого режима. Не знаю, сохранились ли они.

Несмотря на все вышесказанное, принудительный труд заключенных – это реальность, которая не уходит из нашей жизни, хотя и не занимает в ней такого места, как во времена рабовладельческой империи ГУЛАГа. В Явасе мы с Люсей увидели плакат с социалистическим (!) обязательством: в следующей пятилетке увеличить производство товарной продукции на 100%! Так как такого увеличения производительности труда не может быть, ясно, что речь идет просто о запланированном увеличении числа заключенных. Это, на мой взгляд, бесстыдно. Но в Явасе все “свои”.

Наконец, постоянно живущая часть обитателей гостиницы – это, как я уже писал, надзиратели, начальники колонн и т. п. (Начальство более крупное живет отдельно.) Мы постоянно встречались с ними в клубной комнате, в умывалке, у титана. Однажды двое из них подошли к нам познакомиться, поговорить (очевидно, из любопытства). Оба они после армии пошли в школу МВД. Теперешняя их работа привлекла их более высокой оплатой, более продолжительным отпуском; легче получить путевку в санаторий МВД и т. п. Оба были “начальниками колонн”. И очень разными. Один (назовем его Колей) – более щуплый, нервный. В его рассказах о работе невольно для него проскальзывало некое упоение властью над людьми, почти садизм, во всяком случае злоба и презрение к находящимся в его подчинении. Он рассказывал, как какой-то старик, по его словам прикидывающийся больным, был послан на самую тяжелую работу – на разгрузку угля на морозе. Он плакал, умолял освободить от работы, упал, заболел; за уклонение от работы посажен в карцер. Второй надзиратель в этом месте заметил:

– Зря ты его все-таки наказал.

Коля, ничего не ответив, перешел к какому-то другому эпизоду.

Рассказы другого надзирателя (его назовем Ваней) были иными. Один из них о женщине, видимо деревенской, которая пыталась пронести мужу 10 рублей. Очевидно, их нашли у нее при личном обыске. Женщине грозило лишение свидания в этот раз, а может и в следующий. Как сказал Ваня, она упала перед ним на колени, плакала.

– Я ей сказал: “На этот раз прощаю. Вот тебе твои деньги, но в следующий раз так не делай – второй раз простить не смогу”.

Разные люди, разное поведение даже на такой “крайней” должности, разное отношение к чужой беде.

В клубной (“ленинской”) комнате мы по вечерам смотрели кино, в том числе очень смешную комедию Рязанова “С легким паром”. Надзиратели приносили из своих комнат стулья и тоже смотрели фильм, изредка с интересом посматривая на нас: все же приезд Сахарова был событием в этом уголке страны. Впрочем, лица некоторых уже были красными: видимо, они успели “принять свою порцию”. Поздней мы из своей комнаты слышали крики, брань, звуки драки, кого-то за ноги выволакивали на мороз – алкоголь делал свое ежедневное дело.

В один из последних дней перед отъездом мы с Люсей включили телевизор днем. Выступал Давид Самойлов. Дезик читал с подъемом, одно стихотворение за другим, в том числе стихи о Пушкине. В одном из них есть строки:

Благодаренье Богу – ты свободен –

В России, в Болдине, в карантине…

Я иногда думаю, что эти стихи могли бы быть внутренним – для самого себя – эпиграфом к моим “Воспоминаниям”.

Рядом сидел Ваня – у него был свободный от дежурства день. Из наших реплик он понял, что мы лично знаем поэта, читающего свои стихи по телевизору. Это было для него глубочайшим потрясением. Мир, где пишут и читают стихи, и мир, где унижают друг друга, пьют водку, матерятся, дерутся, гнут спину днем и забываются тяжелым сном ночью, мир пустых магазинных полок, кино с рвущимися лентами – эти два мира были в его сознании бесконечно далеки друг от друга – и вдруг они в нашем лице как бы сблизились. Может, это покажется кому-то наивным и поверхностным, но, когда я думаю о выражении лица Вани в тот день и когда я вспоминаю некоторых других людей, с которыми меня столкнула жизнь, мне начинает казаться, что этот несчастный, замордованный, развращенный и спившийся народ, который сейчас даже и не народ в прямом смысле этого слова, все же еще не совсем пропал, не совсем погиб. Не величие исторического пути нации, не православное религиозное возрождение, не сопричастность к революционному интернационализму – все это не то, все это иллюзии, когда говорят о народе. Но простое человеческое чувство, сопереживание чужой жизни, жажда чего-то более высокого, чего-то для души. Эти искорки еще есть, они не погасли окончательно. Что-то с ними будет? Как в общенациональном плане – не знаю, да и важно ли именно это?.. Но в личном, общечеловеческом плане я уверен, что искры будут гореть, пока существуют люди.

Вернувшись в Москву, мы сделали заявление о деле Кузнецова, встречались с корреспондентами, рассказывали им о наших впечатлениях, в частности о встречах с двумя надзирателями. В некоторых западных газетах появились статьи, где говорилось:

“…посетив Мордовию, Сахаровы обнаружили, что жизнь надзирателей столь же тяжела, как и жизнь заключенных…”

Это, конечно, не то, что мы говорили и пытались передать инкорам. Говорить о тождественности жизни заключенных и их надзирателей – кощунственно. Жизнь заключенных подневольна и бесконечно тяжела. Надзиратели же обладают властью над ними и часто пользуются ею очень жестоко. Но что мы имели в виду – что жизнь надзирателей тоже беспросветна, сера, убога и это плохо само по себе и косвенно отражается на общих лагерных стандартах жизни и морали. Как-то зашел разговор об очень простой вещи – о низком качестве хлеба, который выдают заключенным. Один из надзирателей сказал:

– А вы посмотрите, какой хлеб продают в магазине в Сосновке.